|
|
|
|
| |
|
| ||||
|
БЕЛОВ
Под утро над Беловым зависла длинная голова скрытый темнотой и чуть слышимый кто-то звал Белова «господином партикулярным». Клименко! Клименко! Да душу с тя вон, тетеря нерусский! кричали с улицы, и голова исчезала. Белов окунал ноги в сквозняк и, сутулясь, раскачивался на лавке. Озноб полз в рукава рубахи в этом взъерошенном голоногом человеке, верно, дрожал еще и ребенок. Тихо содрогался тот маленький Белов, с теплой своей, русой головкой, кто однажды проснулся в Тюрингии очумевшим во снах кукушонком. Тогда он тонул в пуху и ожидал женщин. Они приходили и касались его: няня, кузина, дальняя тетушка и, наконец, ах этот шепот: «Милый, милый мой Боренька», наваливалась мать. Он ненавидел ее за влажные губы и звал про себя каким-то злым немецким именем-Урсула. Множество запахов, а главное запахи травы и молока душили Белова по утрам. Болезненный, с темной кожей под глазами, он пил отвары, что варила старая немка. Шалфейный дух питал хилого Белова, и под старушечьими пальцами шипел темный клубок трав. Она была колдуньей Белов знал это и скрывала под чепцом сжатую складками лысину. Его заливали молоком, и самое важное заключалось в умении снимать пенку. Лишь стоило замешкаться, как все: радостный Белов уже крутился перед чашкою. Ему хотелось дергаться, подобно тряпичному карле, и высовывать во все стороны язык, но мать появлялась как всегда сверху: «Какой ты мальчик, право, совестно не пить молоко». «Ух, Урсула», думал про себя Белов и видел вершину шкапа, где держал все время наготове свой язык наглый карлик-утконос. А еще хотелось, обнажив шею, забросить высоченно подбородок, чтобы увидеть купол люстры и лепной инеем потолок. Но хотелось и иного: сорваться и нестись по комнате, пока не нагонит шепот: «Какой ты мальчик, беленький ты мальчик». Белова сгребали в охапку и, болтающего ногами, с шумом возвращали за стол. Как же нравилось мучить этих женщин, как здорово тянулось «не бу-у-уду», но, зашептывая его, они тихо побеждали, вязали салфетками, и среди громоздких приборов, верный слову «кушать», видел он горизонт стола. Там, на уровне его глаз, то наплывали, то отодвигались их руки: «Ротик ам, цвай-драй». Издерганный ознобом, прежний мальчик раскачивался на лавке, понимая, отчего так цепенел ночью, тонкостенный сарай, щелистый, пропускал даже снег, и белье, явно чужое, оборвано до нитей. Залитые сквозняком пальцы ног кололи в мертвой, пузырьками, коже. «Ты обморозился, идиот», говорил себе Белов и шел к выходу, обжигаясь. Перед крыльцом возился в стогу сена солдат. Белову казалось со спины солдата, будто голова у того вросла в плечи. Приглядевшись, он узнавал медную драгунскую каску, что склонялась над ним под утро. Солдат поворачивался и весело икал. Следом за его голосом тошнота выворачивала Белова, и, хлопнув с размаха в снег, он понимал, что уже никогда не услышит ее, нелюбимой своей Урсулы, тайные слова... В округе близ Можайска, где ранняя метель перемешала все дороги, итальянские стрелки коптили лошадей. Замотанные в платки, они походили на баб их били дрекольем овчинные русские люди. И проклиная все на свете, пугливые, те молились своему южному Богу. В этих дорогах плутала коляска, а в ней зло плакал молодой человек. Барклай, карла германский, заморозишь, мерзавец! кричал человек или, выпрыгнув из коляски, с остервенением приседал. Под черным доломаном гусара какого-то полка грелось письмо-просьба о протекции. В этом письме мать просила графа Карла Федоровича устроить сына в квартирмейстерскую часть или, на худой конец, в службу генерала Ланского. Но все генералы для молодого человека слипались в образе немца, которого, словно Ирода, материли крестьянки, заполняющие переднюю в богомольные дни, мать любила простых женщин. «Ах, Боренька, передай графу Карлу Федоровичу, чтобы... что ты там еще бормочешь французский никаких, мой друг, оштрафуют, да еще и опозорят», говорила тогда мать, передавая письмо, которым определяла сына в службу. Это было в августе несколько месяцев тому назад. Мать дышала вареньем, что все лето кипело розовой пенкой, до дурмана вязшей во рту. Она варила варенье из клубники, несмотря на ближнюю войну: из-под Царева Займища, оставив позицию, армия откатилась к Москве. Перед самой войной мать, вдова обрусевшего немецкого помещика и штаб-офицера, судорожно переехала из Тюрингии в Россию. Она везла с собою детей, шестнадцатилетнего Бориса и кроху Лёленьку. В родовом ее имении к северу от Москвы все было ново: какой-то сосед, полудурок-кирасир, отставной и шумный, полные женщины, сени да мухи по стенам. Девочки, чуть больше лаптей, соломенный двор непохожая на Тюрингию, иная, русская заплатанная жизнь. Только Густав, старый слуга из фамилии Кюгельмейстеров, будто утварь, со скарбом вывезенный сюда, был из детских шалфейных снов. Перед войной думали о варенье, о доме, и не было, казалось, этой войны, как и не было беженцев да просто тащатся полунищие мужики и бабы, так уж повелось, пока лихие люди не приперли Густава вилами. Лишь шепот полз в сарае: «Нешто, нешто тебе, прусачина», лишь вскрик случайного там Бориски: «А-а прочь!». И какие-то секунды спасли бедного Густава, и тихо так склонялись спинами мужики, и, еще не вполне остыв, парило к северу от Москвы густое шмелиное лето. Все спуталось в тот август двенадцатого года: жара жгла московские церкви, купцы драли в щепки калашный сколько их там ряд, дымили котлы возле Сухаревой башни и по заставам сгибались павловские инвалиды. Мундиры разных лет, что менялись по прихоти военного ведомства, смешались в одну кучу. По той Москве, в кипящий август, они катили с Лёлей в сторону Пашкова дома. Лёля прыгала на коленях у брата. Боля, Боля? Чего тебе еще? Ты гусь молодой. Эх! «Это за гусиную кожу», думал Белов, вспоминая, как коченели ноги после реки. Лёля тогда таращила глаза, глядя на то, каким манером ловил он жуткую жабу в заводи. И почти шепотом оттуда из ветвистого своего убежища окликала его: Боля, Боля, а где забка? Вот она. А где? Белов протягивал руку, и не успевала разжаться ладонь, как, визжа, маленькая Лёля летела к матери. Их, брата и сестру, мать отпускала в Москву только с Густавом, и, сколько бы ни висела на ее руке Леленька, отпускала редко. В эти редкие дни Густав надевал чудовищную шляпу, потертый, но еще блестящий галунами камзол и вез увальня Белова с малюткой, его сестрой, в Москву. Проходящие в пыли женщины крестились при встрече и в спину их странного балагана грозили кулаками. Густав проезжал через заставу, где слепой прапорщик да инвалид освещали внутренности повозок. В те дни, когда уже решилась судьба Белова и мать посыпала песком письмо для протекции к графу, они ехали в Москву в последний раз. Белов знал: через три-четыре дня простится с родней, и хотел уж напоследок взглянуть на этот суматошный, жаркий город. «Так, значит, гусь молодой», улыбался про себя Белов, а перед носом скакали Лёлины банты. Нун, нун. Это не ест гус молодой, это ест гус пожилой. Вольф, говорил, качаясь серыми плечами, Густав. Поверх его плечей в тенистых мазках вырастал пашковский фасад. В полдень еще были пустынны ближние улицы аристократы спали, не меняя привычек, и не подъезжали ко входу их звонкие кареты. Густав проехал немного и, громыхнув, выкатил на площадь. Кука! Кука! чуть не соскочив, закричала вдруг Лёля, и Белов, вечно отгадывающий ее хитрые слова, понимал, что это курица несется через площадь. А неподалеку влажным плащом раскачивалось чье-то худое белье под башнями сушили рубахи. Уже на выезде, когда Москва рухнула в блики, жару, какой-то нудящий гул: «А-а, эй-й», Белов не знал, что видит город, едва ли не половиной домов готовый к казни. Лёля, Густав, матушка и вся челядь с утра следующего дня дня прощания все время что-то забывали: Пироги с курятиной положили, что ль... да еще, еще добавьте! Ты уж, Боря, кушай... ну поднеси еще, Малаша! Сабельку себе где возмес ты, Боля? Белову казалось, что в этих кусочках фраз, в мелькании рук («Щоб руки твои отсохли, идол», шипела Малаша прямо в рот Густаву) таится чей-то слабый голос: «Не уезжай из дома ты ведь маленький и пока еще домашний...» И путая все слова, бедная, бедная Лёля не понимала, что происходит: Солдатик или конник ты, Боля? Боря, не записывайся в полк. Проси графа Карла Федоровича в штабные, хоть в аудиторы, интендантские все годится. Но, молю, не записывайся ты в передовые. Именем отца твоего, погибшего воина... Боренька! Ба, да сын ваш хваткий молодец! Нет, нет что вы совсем слабым, худеньким рос. Ба, что же вы на войну-то его отпускаете? Там, право, не мед, а-ха-ха! Что ж вы так шутите-то. Он молодой мужчина, пора, знаете, и в службу. Не век же с мамками да няньками сиживать. Что ж вы такой странный мой Бог! Полно шутить-то! Если конник ты коняку мою возьми, Боля. В шуме голосов затаенный ее, Лёлин, шепот то приникал, то терялся с припухшими губами. Густав держал Лёлю на руках и, поглаживая ее выгоревшие за лето волосы, твердил одно и то же: «Хорош, хорош. Франц гибель». Но опять гремел голос их соседа. Меня слушать: потрепим императора, потрепим-та, дело вам, молодой человек, говорю... Что? Что там... Вздор! Я, молодой человек, старый Его Величества Н-ского полка... Я тебе коняку принесу. Хоцес коняку ты мою, да, хоцес? ...эскадронный командир. Ядра, ха-ха, глатывал, могу заверить! Вот принесу ее, коняку мою. Ты зе конник. «Он братик твой, Лёленька», говорила устало мать. И только после этих ее слов все вдруг замирали, словно мать сказала пошлость. И умоляя их всех, бессловесно шевеля губами лишь стоном, Белов просил одного, последнего: остаться. Он просил их о том, о чем забывали они, обрекая его на иную жизнь. Остаться, чтобы в жалобном, теплом своем сне просто плакать, вспоминая трехлапого пса, или, успокоившись, спрятаться под ладонями всему такому с горячей своей русой головкой... Ранний мороз гнал лошадь, хрустела под копытами недавно влажная земля в округе близ Можайска. Льдистая корка крошилась в брызги земля замерзла ночью, не сохранив влаги. Холод, что цирюльник, скреб щеки Белову, под доломаном хранилось письмо какого черта оно, датированное августом, наверное, уже не составит протекции. Белов догонял армию, которая, разбив неприятеля под Красным, была где-то за Смоленском. Ему казалось, что он обречен мотаться так в поисках армии и еще обречен, не выросши из мальчика, искать впереди другую жизнь. Сколько же он протрясся в дорогах: месяц, два или больше? Отъехав из дому, Белов за пару дней съел всю домашнюю снедь и, питаясь черте чем в деревнях, измучился тошнотою. Добрые люди свезли больного барчонка в тыловой армейский госпиталь, и там поплыли тифозные дни. То сжигаемые солнцем, то промокшие в дождях покатили фургоны (госпиталь был на ходу), где Белов наслушался солдатского бреда да скрежета ножей: эскулапы рылись в животах, отрезали кисти рук... Зачем же, о жизнь, ты нас берешь еще детьми? На прощание в чем-то виноватый и безрукий адъютант корпуса Уварова подарил ему черный доломан: «Берите, юнкер, представитесь по форме, а то, прости Господи, голодрань какая-то». В этом самом доломане Белов догонял войска. Запорошенные трупы на дорогах, сама судьба или староста деревенский кто мог помочь ему разыскать ту проклятую войну? Даже колокол, что гудел по деревням в метельную тоску, спасая путника, был не слышим. Белов вылезал из коляски, приседал, растирая щеки. Искристое крошево засохшей от мороза, разбитой копытами лужи напоминало о чем-то. Год назад на границе осени и зимы они стояли с Лёлей в тюрингском лесу. Осторожно веточкой Лёля давила на лужу, крытую утренним льдом нежным, словно гроздья сосулек, обегающие крышу их дома. Под острием этой веточки, сквозь прозрачность растекалась, светлея, капля. Такой же каплей таился в Лёлиных глазах испуг и вопрос. Но лишь содроганием губ, боясь своего смешного языка, обращалась она к нему: Сё это, Боля? Это слезы, Лёленька. Слезки? Да, слезы. Белов брал ее на руки, и, покорная, она пряталась в его ладонях. «Ангел мой, ангел мой, Лёля», шептал Белов в щекочущие ленты и смеялся с ней, чувствуя, как колет ее подбородком. «Ты сто, ты сто! Колюсе мне сто говолю!». А откуда-то из-за деревьев, раскидавших коричневые пятна, звал далекий голос: Лёленька, Борис! Он отпускал сестру бежать, и, чуть-чуть не падая, она семенила к дому, а вослед ей летел осенний шорох Боже мой, в Германии стоял Бонапарт, и черные саксонцы уже закатывали рукава. Год назад мать долго носила траур, поминая отца. Порою даже к обеду она выходила в черном. Но однажды взрослеющий Белов понял, что мать прячет, драпирует складками полноту, и с каждым месяцем полнота эта ширится, и все более виноватой становится ее улыбка. Белов чаще почему-то стал вспоминать свою детскую ненависть к ней и прозвища: «Урсула», «гусыня», которые дарил ей, словно в отмщение за любовь. Мать прятала (ему казалось, от него) свое тело в сумрачных комнатах немецкого дома, где все еще живая, лысая старуха варила травы, гадая по змеиным отварам. В липком, как горловая мокрота, густом вареве, в бурых его водорослях жили старые карлы. Вместе с ними старели женщины те, кто нянчил, высыхая, барских детей. Тогда же они плакали вслед валкой материнской походке и давили мать состраданием, пряча в умелых руках, старушечьем шептании ее, опавшее в юбках что под грудь тело... ...вдруг, нервно скрипнув, отходила дверь: тес, кто-то мелконогий шлепал по коридору и таился в детской. Тихонько приоткрыв дверь, шмыгаешь за ним, чтобы (ну быстрее) зажечь свечу и броситься под кровать никого! А сверху, со шкапа все высовывает язык наглый карлик-утконос: «Никого, хи-хи, никого!». Все объяснилось в вечернем разговоре накануне зимы. Подрезанная морщинами, ненужная ее улыбка, какие-то быстрые, быстрые слова... и крик взбалмошного сына: «Вздор!». Да, все мог простить ей Белов в тот год: забвение отца, смешной строгий стиль, нового, ожидающего жизни ребенка, но никогда не простил он матери отъезда к другому, страшному, отцу. Белов запомнил судорожное сплетение Лёлиных рук, в последнюю минуту сжавших шею матери: Лёля верила, не отпуская руки, тому, что мать, полная ее Богиня, возьмет Лёлечку и братика с собой. И лишь только вновь скрытая в траур мать исчезла в карете и, кинув пальцы к треуголке, исчезал следом человек с ровными висками («что» он строго произносил «что», а не «што», этот человек: «Что за дивные у вас детки, Марья, э...), лишь только после этого Лёлины глаза густели каплями: Восмите сто ли меня. Мать вернулась через месяц и в окружении старух, в горах простыней, удушливо крича, убила тайного ребенка. «Ты ненавидишь меня, свою маму, Боря, ну же, скажи, скажи мне...», просила она его, окаймленная ломким, тяжелым бельем: рыхлая, полношеяя, старая... «Зачем, к чему все это?» «Я ненавижу вас», отвечал ей Белов... «К чему?». Белова тряхнуло на повороте он вздрогнул начинался лес, весь в снежных, извилистых сучьях, где чуть не валились поперек дороги ели... «Боря, Боря, прости меня. Ты станешь старше и поймешь, милый мой, что я просто женщина, поймешь, что я все же любила вас своих детей», шептала мать в его зыбком сне, и он шептал ей встречными губами: «Да, вы же вернулись, и все обошлось. Вы же вернулись, не пожелав нового отца своим детям. Я жестокий и нелепый, сын ваш, исчезал лицом в ладонях ваших, помните это? Помните, как мы варили розовое клубничное, как смеялись над неуклюжим военным соседом? Мы зажили просто: без немок, без лестницы с женскими головами, лепного огромного потолка... Зачем вы отпустили меня в другой мир, где меня тошнит, где больно ох, как больно». Белов очнулся: лес, измельчившись, потерялся в снегу, и где-то мелькнул лепесток костра. Он увидел среди инистых веток фигурки людей и подумал, что наконец-то отыщет путь и армию. И, наверное, вскоре колыхнется эхом долгий колокол путеводитель скитающихся, предлагая хлеб и тепло. Белов остановил лошадь и, продираясь сквозь ветви, пошел на огонь. Просека, по которой он шел, вильнула влево: редеющая роща открылась иначе. Фургоны, лохмотья ящиков, оплавленные лафеты... «Заряды к батарее», решил почему-то Белов. Он тер щеки, сильнее кутаясь в платки (откуда эти тряпки), и почти бежал. Все чаще зарытые в снегу виднелись трупы людей, лошадиные развороченные бока. То вдруг желтели петлицы в вороте мундира русская пехота, крючки пальцев, кивера, ранцы. Бело-стальной, придавленный колесом француз затылок с бурой слюдой: «Мой Бог, это же мертвецы, и весь холм с костром наверху в сажень замазан ими!». Двое солдат без ремней тащили голого человека, видимо, их видел Белов из коляски. Он позвал их солдаты попытались вытянуться по привычке, но, разглядев поверх доломана бабьи платки, выругались. Какие-то мужики везли по снегу полуголые, оборванные фигуры на вершину. Белов пошел за ними: у костра трупы, будто дрова, валили в кучу, и в ней, волоча кровяные клубни, ползала собака. Ох, барин, весело окликнули Белова. Что за гора это? Это? Это Утица, барин; с ремонту-ту нешто? У Белова закружилась голова: запах, шедший отовсюду, вернул его в лазарет. И опять затряслись фургоны, и опять на коротких стоянках склонились эскулапы с сильными пальцами, и вытянулся из той жары бред: «Нешто, нешто тебе. Ирод, прусачина валяй его». А за спинами светились Борины изумленные глаза... Мужики везли салазки, и, задевая друг друга, мелко звенели тела. Он вспоминал очень часто свои детские, дикозеленые глаза. Когда-то в немецком городке по длинным улицам звучали клавикорды. Мальчик и девочка маленький и еще меньше бежали на этот звук. В тяжелых дверях угрюмый Густав ловил их почти что налету и вел осторожно по коридору. В лица детей со стен, изгибаясь в талиях, заглядывали мраморные женщины. Какой-то большеносый чудак дул в свои ледяные легкие, дохнув инеем под потолок, казалось, еще миг и звякнет в дверях его холодная усмешка. Но двери, те, что прятали музыку, вышвыривали, отлетев, свет и кутерьму пылинок в световом столбе. Мальчик и девочка, позабыв про Густава, тонули в свете и широкими глазами смотрели в глубину, туда, где качался пепельный парик. Там, в колыхании штор, в гудении свечей такт в такт с этой вскипевшей воском сказкой вздрагивала спина: слепой и забытый миром старик каждое Рождество обнажал клавикорды. Что за теплая зима да шорохи снега кутали под праздник немецкие стены! А ведь мать, уехав с новым мужем, еще не вернулась. Еще по лицам домашних женщин сквозил испуг, а по углам хриплого дома металась полоумная старуха: все ждали приезда матери и появления третьего ребенка и господина. В те дни, пустые вечера, лишь один Густав, укрыв детям ноги и с ногами спрятав их в косолапом кресле, замедленно рассказывал о Тюрингии, Луке Победном-черемши, спасающем больных и рожающих матерей. Засыпая, Белов чувствовал тело сестры, пропадая во снах, где крестьянка сушила волосы на берегу, и его, Белова, дикозеленые глаза смотрели на обнаженную грудь, хрупкий озерный срез да луну, позабытую в воде. Тут дом с мраморными женщинами горбился и, словно инвалид, затягивался трубочкою. Шепча и плача, бродил по его коридорам Густав Кюгельмейстер и бормотал заклятия, что спасают больных матерей. Белов очнулся под вечер: солнце садилось, и красноватые легкие мазки задевали снег. Он полз, оказывается, как та собака, среди мертвых. Щеки, нос все было отморожено. Белов дотрагивался до лица, и пузырьки воздуха сжимались под пальцами. В сумраке уже не страшило мертвое поле: руки, ранцы, тесаки, какая-то рвань с буквой «А» все, покрываясь тенью, превратилось в темнеющие бугорки. Белов почему-то вспомнил мужиков, которые должны спуститься с холма и сжечь все это. Только странный голос послышался сверху: старик, перебинтованный снегом, брел по склону, держа, как дитя на отлете, еле прижимая, скрипку. Старик стонал, и стонало поле; словно в стенаниях ломая руки, худогрудые, выпитые детьми, женщины несли в себе стон: Господи, Господи! Спаси, защити детей наших, милосердный Господи! Спасай их младенцами с нежными жилками на висках, спасай их большими и маленькими, в любви Твоей да пройдут их жестокие годы... Бедные вы, бедные мои, шептал, теряясь в бреду, Белов. Он догнал скрипача и, вцепившись в его ключицы, стал трясти. Ты! Ты обманул меня! Ты... Что ты, барин... А... Кто ты? Его Величества Н-ский драгунский полк мы. Инвалиды. А... Обманул меня! Прочь, прочь! Сощурив глаза, Белов увидел прямо перед собой красный комок носа и стал хлестать его кулачком. Ему хотелось еще больнее до точеных косточек пальцев выстегать этот комок, но сверху обрушились, вжимая Белова в снег... Солдаты и мужики похоронной команды, вспомнив про барчонка в бабьих платках, все же сошли с холма. Они связали его и, зарыв в тулуп, отвезли в лекарскую. Там Белов разглядел тусклые чьи-то глазницы и заорал, долбясь в стенку. На его крик вбежал пожилой комендант и, выкатив белки, слушал его сбивчивые сумасшедшие слова. Затем комендант добавил: «Вы все же лежите покойнее», и вышел, кивнув. В дверь влетел его голос: Клименко! Клименко! Спят, ан, черти. Клименко, татарин ты некрещеный, ежели не слышишь начальника! За сарай я, твое бродь. Молчать теперь. И тише: Отвези ты, Кузя, этого... эх-м... Отвези его что ль в город, а то помрет, прости Господи. Но отвезти Белова не удалось: на следующий день во двор, где в стогу сена возился Клименко, въехала карета и вывалился из нее грузный полувоенный господин то был отставной кирасирский командир и сосед помещицы Марии Беловой. В сморщенном, хилом мальчике, который испуганно дышал под рогожей, он узнал ее сына. Лихорадят, бредят, извольте видеть, как барышня-с. Обморозились, прости Господи, в обмороках с ног долой-с, насвистывал в ухо кирасиру комендант. Пошел вон, Кирьян! трубил сочно кирасир и, спрятав Белова под шубой, уносил охапкой, как в детстве, к экипажу. Перед ними лежала крепко накатанная дорога, и, повинуясь ее изгибам, Белова увозили домой туда, где в сухих йогах Густава Кюгельмейстера греется Лёля. Она смотрит из низкого окна детской, ей виден сквозь иней санный путь, и уже протянуты вперед ее ладони: Боля, Боля, иди ко мне.
|
|
|
|
Журнал издается Литературным объединением ОмГУ с 2001 года. Разработка и поддержка сайта: студия LiveTyping
|
|
|