Пилигрим - литературно-художественный журнал Содержаие номера

БЕЛОВ
Андрей Романенко

 

Под утро над Беловым зависла длинная голова — скрытый темнотой и чуть слышимый кто-то звал Белова «господином партикулярным».

— Клименко! Клименко! Да душу с тя вон, тетеря нерусский! — кричали с улицы, и голова исчезала.

Белов окунал ноги в сквозняк и, сутулясь, раскачивался на лавке. Озноб полз в рукава рубахи — в этом взъерошенном голоногом человеке, верно, дрожал еще и ребенок. Тихо содрогался тот маленький Белов, с теплой своей, русой головкой, кто однажды проснулся в Тюрингии очумевшим во снах кукушонком. Тогда он тонул в пуху и ожидал женщин. Они приходили и касались его: няня, кузина, дальняя тетушка и, наконец, — ах этот шепот: «Милый, милый мой Боренька», — наваливалась мать. Он ненавидел ее за влажные губы и звал про себя каким-то злым немецким именем-Урсула. Множество запахов, а главное запахи травы и молока душили Белова по утрам. Болезненный, с темной кожей под глазами, он пил отвары, что варила старая немка. Шалфейный дух питал хилого Белова, и под старушечьими пальцами шипел темный клубок трав. Она была колдуньей — Белов знал это — и скрывала под чепцом сжатую складками лысину.

Его заливали молоком, и самое важное заключалось в умении снимать пенку. Лишь стоило замешкаться, как все: радостный Белов уже крутился перед чашкою. Ему хотелось дергаться, подобно тряпичному карле, и высовывать во все стороны язык, но мать появлялась как всегда сверху: «Какой ты мальчик, право, совестно не пить молоко». «Ух, Урсула», — думал про себя Белов и видел вершину шкапа, где держал все время наготове свой язык наглый карлик-утконос. А еще хотелось, обнажив шею, забросить высоченно подбородок, чтобы увидеть купол люстры и лепной инеем потолок. Но хотелось и иного: сорваться и нестись по комнате, пока не нагонит шепот:

«Какой ты мальчик, беленький ты мальчик». Белова сгребали в охапку и, болтающего ногами, с шумом возвращали за стол. Как же нравилось мучить этих женщин, как здорово тянулось «не бу-у-уду», но, зашептывая его, они тихо побеждали, вязали салфетками, и среди громоздких приборов, верный слову «кушать», видел он горизонт стола. Там, на уровне его глаз, то наплывали, то отодвигались их руки: «Ротик — ам, цвай-драй».

Издерганный ознобом, прежний мальчик раскачивался на лавке, понимая, отчего так цепенел ночью, — тонкостенный сарай, щелистый, пропускал даже снег, и белье, явно чужое, оборвано до нитей. Залитые сквозняком пальцы ног кололи в мертвой, пузырьками, коже. «Ты обморозился, идиот», — говорил себе Белов и шел к выходу, обжигаясь. Перед крыльцом возился в стогу сена солдат. Белову казалось со спины солдата, будто голова у того вросла в плечи. Приглядевшись, он узнавал медную драгунскую каску, что склонялась над ним под утро. Солдат поворачивался и весело икал.

Следом за его голосом тошнота выворачивала Белова, и, хлопнув с размаха в снег, он понимал, что уже никогда не услышит ее, нелюбимой своей Урсулы, тайные слова...

В округе близ Можайска, где ранняя метель перемешала все дороги, итальянские стрелки коптили лошадей. Замотанные в платки, они походили на баб — их били дрекольем овчинные русские люди. И проклиная все на свете, пугливые, те молились своему южному Богу. В этих дорогах плутала коляска, а в ней зло плакал молодой человек.

— Барклай, карла германский, заморозишь, мерзавец! — кричал человек или, выпрыгнув из коляски, с остервенением приседал.

Под черным доломаном гусара какого-то полка грелось письмо-просьба о протекции. В этом письме мать просила графа Карла Федоровича устроить сына в квартирмейстерскую часть или, на худой конец, в службу генерала Ланского. Но все генералы для молодого человека слипались в образе немца, которого, словно Ирода, материли крестьянки, заполняющие переднюю в богомольные дни, — мать любила простых женщин. «Ах, Боренька, передай графу Карлу Федоровичу, чтобы... что ты там еще бормочешь — французский — никаких, мой друг, оштрафуют, да еще и опозорят», — говорила тогда мать, передавая письмо, которым определяла сына в службу. Это было в августе — несколько месяцев тому назад. Мать дышала вареньем, что все лето кипело розовой пенкой, до дурмана вязшей во рту. Она варила варенье из клубники, несмотря на ближнюю войну: из-под Царева Займища, оставив позицию, армия откатилась к Москве.

Перед самой войной мать, вдова обрусевшего немецкого помещика и штаб-офицера, судорожно переехала из Тюрингии в Россию. Она везла с собою детей, шестнадцатилетнего Бориса и кроху Лёленьку. В родовом ее имении — к северу от Москвы — все было ново: какой-то сосед, полудурок-кирасир, отставной и шумный, полные женщины, сени да мухи по стенам. Девочки, чуть больше лаптей, соломенный двор — непохожая на Тюрингию, иная, русская заплатанная жизнь. Только Густав, старый слуга из фамилии Кюгельмейстеров, будто утварь, со скарбом вывезенный сюда, был из детских шалфейных снов. Перед войной думали о варенье, о доме, и не было, казалось, этой войны, как и не было беженцев — да просто тащатся полунищие мужики и бабы, так уж повелось, пока лихие люди не приперли Густава вилами. Лишь шепот полз в сарае: «Нешто, нешто тебе, прусачина», лишь вскрик случайного там Бориски: «А-а прочь!». И какие-то секунды спасли бедного Густава, и тихо так склонялись спинами мужики, и, еще не вполне остыв, парило к северу от Москвы густое шмелиное лето.

Все спуталось в тот август двенадцатого года: жара жгла московские церкви, купцы драли в щепки калашный — сколько их там — ряд, дымили котлы возле Сухаревой башни и по заставам сгибались павловские инвалиды. Мундиры разных лет, что менялись по прихоти военного ведомства, смешались в одну кучу. По той Москве, в кипящий август, они катили с Лёлей в сторону Пашкова дома. Лёля прыгала на коленях у брата.

— Боля, Боля?

— Чего тебе еще?

— Ты гусь молодой.

— Эх!

«Это за гусиную кожу», — думал Белов, вспоминая, как коченели ноги после реки. Лёля тогда таращила глаза, глядя на то, каким манером ловил он жуткую жабу в заводи. И почти шепотом оттуда — из ветвистого своего убежища — окликала его:

— Боля, Боля, а где забка?

— Вот она.

— А где?

Белов протягивал руку, и не успевала разжаться ладонь, как, визжа, маленькая Лёля летела к матери. Их, брата и сестру, мать отпускала в Москву только с Густавом, и, сколько бы ни висела на ее руке Леленька, отпускала редко. В эти редкие дни Густав надевал чудовищную шляпу, потертый, но еще блестящий галунами камзол и вез увальня Белова с малюткой, его сестрой, в Москву. Проходящие в пыли женщины крестились при встрече и в спину их странного балагана грозили кулаками. Густав проезжал через заставу, где слепой прапорщик да инвалид освещали внутренности повозок.

В те дни, когда уже решилась судьба Белова и мать посыпала песком письмо для протекции к графу, они ехали в Москву в последний раз. Белов знал: через три-четыре дня простится с родней, и хотел уж напоследок взглянуть на этот суматошный, жаркий город. «Так, значит, гусь молодой», — улыбался про себя Белов, а перед носом скакали Лёлины банты.

— Нун, нун. Это не ест гус молодой, это ест гус пожилой. Вольф, — говорил, качаясь серыми плечами, Густав.

Поверх его плечей в тенистых мазках вырастал пашковский фасад. В полдень еще были пустынны ближние улицы — аристократы спали, не меняя привычек, и не подъезжали ко входу их звонкие кареты. Густав проехал немного и, громыхнув, выкатил на площадь.

— Кука! Кука! — чуть не соскочив, закричала вдруг Лёля, и Белов, вечно отгадывающий ее хитрые слова, понимал, что это курица несется через площадь.

А неподалеку влажным плащом раскачивалось чье-то худое белье — под башнями сушили рубахи. Уже на выезде, когда Москва рухнула в блики, жару, какой-то нудящий гул: «А-а, эй-й», — Белов не знал, что видит город, едва ли не половиной домов готовый к казни.

Лёля, Густав, матушка и вся челядь с утра следующего дня — дня прощания — все время что-то забывали:

— Пироги с курятиной положили, что ль... да еще, еще добавьте! Ты уж, Боря, кушай... ну поднеси еще, Малаша!

— Сабельку себе где возмес ты, Боля?

Белову казалось, что в этих кусочках фраз, в мелькании рук («Щоб руки твои отсохли, идол», — шипела Малаша прямо в рот Густаву) таится чей-то слабый голос: «Не уезжай из дома — ты ведь маленький и пока еще домашний...» И путая все слова, бедная, бедная Лёля не понимала, что происходит:

— Солдатик или конник ты, Боля?

— Боря, не записывайся в полк. Проси графа Карла Федоровича в штабные, хоть в аудиторы, интендантские — все годится. Но, молю, не записывайся ты в передовые. Именем отца твоего, погибшего воина... Боренька!

— Ба, да сын ваш хваткий молодец!

— Нет, нет — что вы — совсем слабым, худеньким рос.

— Ба, что же вы на войну-то его отпускаете? Там, право, не мед, а-ха-ха!

— Что ж вы так шутите-то. Он молодой мужчина, пора, знаете, и в службу. Не век же с мамками да няньками сиживать. Что ж вы такой странный — мой Бог! Полно шутить-то!

— Если конник ты — коняку мою возьми, Боля.

В шуме голосов затаенный ее, Лёлин, шепот то приникал, то терялся с припухшими губами. Густав держал Лёлю на руках и, поглаживая ее выгоревшие за лето волосы, твердил одно и то же: «Хорош, хорош. Франц — гибель». Но опять гремел голос их соседа.

— Меня слушать: потрепим императора, потрепим-та, дело вам, молодой человек, говорю... Что? Что там... Вздор! Я, молодой человек, старый Его Величества Н-ского полка...

— Я тебе коняку принесу. Хоцес коняку ты мою, да, хоцес?

— ...эскадронный командир. Ядра, ха-ха, глатывал, могу заверить!

— Вот принесу ее, коняку мою. Ты зе конник. «Он братик твой, Лёленька», — говорила устало мать.

И только после этих ее слов все вдруг замирали, словно мать сказала пошлость. И умоляя их всех, бессловесно шевеля губами — лишь стоном, — Белов просил одного, последнего: остаться. Он просил их о том, о чем забывали они, обрекая его на иную жизнь. Остаться, чтобы в жалобном, теплом своем сне просто плакать, вспоминая трехлапого пса, или, успокоившись, спрятаться под ладонями — всему такому с горячей своей русой головкой...

Ранний мороз гнал лошадь, хрустела под копытами недавно влажная земля в округе близ Можайска. Льдистая корка крошилась в брызги — земля замерзла ночью, не сохранив влаги. Холод, что цирюльник, скреб щеки Белову, под доломаном хранилось письмо — какого черта — оно, датированное августом, наверное, уже не составит протекции. Белов догонял армию, которая, разбив неприятеля под Красным, была где-то за Смоленском. Ему казалось, что он обречен мотаться так — в поисках армии — и еще обречен, не выросши из мальчика, искать впереди другую жизнь. Сколько же он протрясся в дорогах: месяц, два или больше? Отъехав из дому, Белов за пару дней съел всю домашнюю снедь и, питаясь черте чем в деревнях, измучился тошнотою. Добрые люди свезли больного барчонка в тыловой армейский госпиталь, и там поплыли тифозные дни. То сжигаемые солнцем, то промокшие в дождях покатили фургоны (госпиталь был на ходу), где Белов наслушался солдатского бреда да скрежета ножей: эскулапы рылись в животах, отрезали кисти рук... Зачем же, о жизнь, ты нас берешь еще детьми?

На прощание в чем-то виноватый и безрукий адъютант корпуса Уварова подарил ему черный доломан: «Берите, юнкер, представитесь по форме, а то, прости Господи, голодрань какая-то». В этом самом доломане Белов догонял войска. Запорошенные трупы на дорогах, сама судьба или староста деревенский — кто мог помочь ему разыскать ту проклятую войну? Даже колокол, что гудел по деревням в метельную тоску, спасая путника, был не слышим. Белов вылезал из коляски, приседал, растирая щеки. Искристое крошево засохшей от мороза, разбитой копытами лужи напоминало о чем-то.

Год назад — на границе осени и зимы — они стояли с Лёлей в тюрингском лесу. Осторожно веточкой Лёля давила на лужу, крытую утренним льдом — нежным, словно гроздья сосулек, обегающие крышу их дома. Под острием этой веточки, сквозь прозрачность растекалась, светлея, капля. Такой же каплей таился в Лёлиных глазах испуг и вопрос. Но лишь содроганием губ, боясь своего смешного языка, обращалась она к нему:

— Сё это, Боля?

— Это слезы, Лёленька.

— Слезки?

— Да, слезы.

Белов брал ее на руки, и, покорная, она пряталась в его ладонях. «Ангел мой, ангел мой, Лёля», — шептал Белов в щекочущие ленты и смеялся с ней, чувствуя, как колет ее подбородком. «Ты сто, ты сто! Колюсе мне — сто говолю!». А откуда-то из-за деревьев, раскидавших коричневые пятна, звал далекий голос:

— Лёленька, Борис!

Он отпускал сестру бежать, и, чуть-чуть не падая, она семенила к дому, а вослед ей летел осенний шорох — Боже мой, в Германии стоял Бонапарт, и черные саксонцы уже закатывали рукава.

Год назад мать долго носила траур, поминая отца. Порою даже к обеду она выходила в черном. Но однажды взрослеющий Белов понял, что мать прячет, драпирует складками полноту, и с каждым месяцем полнота эта ширится, и все более виноватой становится ее улыбка. Белов чаще почему-то стал вспоминать свою детскую ненависть к ней и прозвища: «Урсула», «гусыня», которые дарил ей, словно в отмщение за любовь. Мать прятала (ему казалось, от него) свое тело в сумрачных комнатах немецкого дома, где все еще живая, лысая старуха варила травы, гадая по змеиным отварам. В липком, как горловая мокрота, густом вареве, в бурых его водорослях жили старые карлы. Вместе с ними старели женщины — те, кто нянчил, высыхая, барских детей. Тогда же они плакали вслед валкой материнской походке и давили мать состраданием, пряча в умелых руках, старушечьем шептании ее, опавшее в юбках — что под грудь — тело...

...вдруг, нервно скрипнув, отходила дверь: тес, кто-то мелконогий шлепал по коридору и таился в детской. Тихонько приоткрыв дверь, шмыгаешь за ним, чтобы (ну быстрее) зажечь свечу и броситься под кровать — никого! А сверху, со шкапа все высовывает язык наглый карлик-утконос: «Никого, хи-хи, никого!».

Все объяснилось в вечернем разговоре накануне зимы. Подрезанная морщинами, ненужная ее улыбка, какие-то быстрые, быстрые слова... и крик взбалмошного сына: «Вздор!». Да, все мог простить ей Белов в тот год: забвение отца, смешной строгий стиль, нового, ожидающего жизни ребенка, — но никогда не простил он матери отъезда к другому, страшному, отцу. Белов запомнил судорожное сплетение Лёлиных рук, в последнюю минуту сжавших шею матери: Лёля верила, не отпуская руки, тому, что мать, полная ее Богиня, возьмет Лёлечку и братика с собой. И лишь только вновь скрытая в траур мать исчезла в карете и, кинув пальцы к треуголке, исчезал следом человек с ровными висками («что» — он строго произносил «что», а не «што», этот человек: «Что за дивные у вас детки, Марья, э...), лишь только после этого Лёлины глаза густели каплями:

— Восмите сто ли меня.

Мать вернулась через месяц и в окружении старух, в горах простыней, удушливо крича, убила тайного ребенка. «Ты ненавидишь меня, свою маму, Боря, — ну же, скажи, скажи мне...», — просила она его, окаймленная ломким, тяжелым бельем: рыхлая, полношеяя, старая... — «Зачем, к чему все это?» — «Я ненавижу вас», — отвечал ей Белов... — «К чему?».

Белова тряхнуло на повороте — он вздрогнул — начинался лес, весь в снежных, извилистых сучьях, где чуть не валились поперек дороги ели...

«Боря, Боря, прости меня. Ты станешь старше и поймешь, милый мой, что я просто женщина, поймешь, что я все же любила вас — своих детей», — шептала мать в его зыбком сне, и он шептал ей встречными губами: «Да, вы же вернулись, и все обошлось. Вы же вернулись, не пожелав нового отца своим детям. Я жестокий и нелепый, сын ваш, исчезал лицом в ладонях ваших, помните это? Помните, как мы варили розовое клубничное, как смеялись над неуклюжим военным соседом? Мы зажили просто: без немок, без лестницы с женскими головами, лепного огромного потолка... Зачем вы отпустили меня в другой мир, где меня тошнит, где больно — ох, как больно».

Белов очнулся: лес, измельчившись, потерялся в снегу, и где-то мелькнул лепесток костра. Он увидел среди инистых веток фигурки людей и подумал, что наконец-то отыщет путь и армию. И, наверное, вскоре колыхнется эхом долгий колокол — путеводитель скитающихся, — предлагая хлеб и тепло. Белов остановил лошадь и, продираясь сквозь ветви, пошел на огонь. Просека, по которой он шел, вильнула влево: редеющая роща открылась иначе. Фургоны, лохмотья ящиков, оплавленные лафеты... «Заряды к батарее», — решил почему-то Белов. Он тер щеки, сильнее кутаясь в платки (откуда эти тряпки), и почти бежал. Все чаще зарытые в снегу виднелись трупы людей, лошадиные развороченные бока. То вдруг желтели петлицы в вороте мундира — русская пехота, — крючки пальцев, кивера, ранцы. Бело-стальной, придавленный колесом француз — затылок с бурой слюдой: «Мой Бог, это же мертвецы, и весь холм с костром наверху в сажень замазан ими!».

Двое солдат без ремней тащили голого человека, видимо, их видел Белов из коляски. Он позвал их — солдаты попытались вытянуться по привычке, но, разглядев поверх доломана бабьи платки, выругались. Какие-то мужики везли по снегу полуголые, оборванные фигуры на вершину. Белов пошел за ними: у костра трупы, будто дрова, валили в кучу, и в ней, волоча кровяные клубни, ползала собака.

— Ох, барин, — весело окликнули Белова.

— Что за гора это?

— Это? Это Утица, барин; с ремонту-ту нешто?

У Белова закружилась голова: запах, шедший отовсюду, вернул его в лазарет. И опять затряслись фургоны, и опять на коротких стоянках склонились эскулапы с сильными пальцами, и вытянулся из той жары бред: «Нешто, нешто тебе. Ирод, прусачина — валяй его». А за спинами светились Борины изумленные глаза...

Мужики везли салазки, и, задевая друг друга, мелко звенели тела.

Он вспоминал очень часто свои детские, дикозеленые глаза. Когда-то в немецком городке по длинным улицам звучали клавикорды. Мальчик и девочка — маленький и еще меньше — бежали на этот звук. В тяжелых дверях угрюмый Густав ловил их почти что налету и вел осторожно по коридору. В лица детей со стен, изгибаясь в талиях, заглядывали мраморные женщины. Какой-то большеносый чудак дул в свои ледяные легкие, дохнув инеем под потолок, — казалось, еще миг и звякнет в дверях его холодная усмешка. Но двери, те, что прятали музыку, вышвыривали, отлетев, свет и кутерьму пылинок в световом столбе. Мальчик и девочка, позабыв про Густава, тонули в свете и широкими глазами смотрели в глубину, туда, где качался пепельный парик. Там, в колыхании штор, в гудении свечей — такт в такт с этой вскипевшей воском сказкой — вздрагивала спина: слепой и забытый миром старик каждое Рождество обнажал клавикорды. Что за теплая зима да шорохи снега кутали под праздник немецкие стены! А ведь мать, уехав с новым мужем, еще не вернулась. Еще по лицам домашних женщин сквозил испуг, а по углам хриплого дома металась полоумная старуха: все ждали приезда матери и появления третьего ребенка и господина. В те дни, пустые вечера, лишь один Густав, укрыв детям ноги и с ногами спрятав их в косолапом кресле, замедленно рассказывал о Тюрингии, Луке Победном-черемши, спасающем больных и рожающих матерей. Засыпая, Белов чувствовал тело сестры, пропадая во снах, где крестьянка сушила волосы на берегу, и его, Белова, дикозеленые глаза смотрели на обнаженную грудь, хрупкий озерный срез да луну, позабытую в воде. Тут дом с мраморными женщинами горбился и, словно инвалид, затягивался трубочкою. Шепча и плача, бродил по его коридорам Густав Кюгельмейстер и бормотал заклятия, что спасают больных матерей.

Белов очнулся под вечер: солнце садилось, и красноватые легкие мазки задевали снег. Он полз, оказывается, как та собака, среди мертвых. Щеки, нос — все было отморожено. Белов дотрагивался до лица, и пузырьки воздуха сжимались под пальцами. В сумраке уже не страшило мертвое поле: руки, ранцы, тесаки, какая-то рвань с буквой «А» — все, покрываясь тенью, превратилось в темнеющие бугорки. Белов почему-то вспомнил мужиков, которые должны спуститься с холма и сжечь все это.

Только странный голос послышался сверху: старик, перебинтованный снегом, брел по склону, держа, как дитя — на отлете, еле прижимая, — скрипку. Старик стонал, и стонало поле; словно в стенаниях ломая руки, худогрудые, выпитые детьми, женщины несли в себе стон:

— Господи, Господи! Спаси, защити детей наших, милосердный Господи! Спасай их младенцами с нежными жилками на висках, спасай их большими и маленькими, в любви Твоей да пройдут их жестокие годы...

— Бедные вы, бедные мои, — шептал, теряясь в бреду, Белов. Он догнал скрипача и, вцепившись в его ключицы, стал трясти.

— Ты! Ты обманул меня! Ты...

— Что ты, барин...

— А... Кто ты?

— Его Величества Н-ский драгунский полк мы. Инвалиды.

— А... Обманул меня! Прочь, прочь!

Сощурив глаза, Белов увидел прямо перед собой красный комок носа и стал хлестать его кулачком. Ему хотелось еще больнее — до точеных косточек пальцев — выстегать этот комок, но сверху обрушились, вжимая Белова в снег...

Солдаты и мужики похоронной команды, вспомнив про барчонка в бабьих платках, все же сошли с холма. Они связали его и, зарыв в тулуп, отвезли в лекарскую. Там Белов разглядел тусклые чьи-то глазницы и заорал, долбясь в стенку. На его крик вбежал пожилой комендант и, выкатив белки, слушал его сбивчивые сумасшедшие слова. Затем комендант добавил: «Вы все же лежите покойнее», — и вышел, кивнув. В дверь влетел его голос:

— Клименко! Клименко! Спят, ан, черти. Клименко, татарин ты некрещеный, ежели не слышишь начальника!

— За сарай я, твое бродь.

— Молчать теперь. — И тише: — Отвези ты, Кузя, этого... эх-м... Отвези его что ль в город, а то помрет, прости Господи.

Но отвезти Белова не удалось: на следующий день во двор, где в стогу сена возился Клименко, въехала карета и вывалился из нее грузный полувоенный господин — то был отставной кирасирский командир и сосед помещицы Марии Беловой. В сморщенном, хилом мальчике, который испуганно дышал под рогожей, он узнал ее сына.

— Лихорадят, бредят, извольте видеть, как барышня-с. Обморозились, прости Господи, в обмороках — с ног долой-с, — насвистывал в ухо кирасиру комендант.

— Пошел вон, Кирьян! — трубил сочно кирасир и, спрятав Белова под шубой, уносил охапкой, как в детстве, к экипажу. Перед ними лежала крепко накатанная дорога, и, повинуясь ее изгибам, Белова увозили домой — туда, где в сухих йогах Густава Кюгельмейстера греется Лёля. Она смотрит из низкого окна детской, ей виден сквозь иней санный путь, и уже протянуты вперед ее ладони:

— Боля, Боля, иди ко мне.

 


Журнал издается Литературным объединением ОмГУ с 2001 года.

Разработка и поддержка сайта: студия LiveTyping