Пилигрим - литературно-художественный журнал Содержаие номера

НОСТАЛЬГИЯ
Андрей Романенко

 

Когда-то ребенком ты соткал из колыбельного облака видение. То был двор, поросший крапивой, и вереница длинных простыней. И отца твоего звали Беловым. И был ты светлым, с мягкой белой головою. Пушистого тебя, как цыпленка, носили в больших ладонях. Еще не сочилась твоя кровь, и каждая маленькая боль казалась трагедией. Тебя прятали от мук, но муки твои были неотвратимы.

Только однажды ты проснулся двадцатилетним и вспомнил, что живешь на военной станции, что ты никто, бывший студент, и что рядом дышит твоя годовалая дочка. И твои ладони теперь носят ее крохотное тепло, и твой двор — все, что дано вам обоим. День исчезал незаметно, в предвечерних дальних голосах, и вечер, мучающий тебя, настигал, сдавливая виски. Сколько таких вечеров было убито на одно-единственное письмо. Ты чувствовал, как мозг твой заболевает, и видел ты холодные пальцы хирурга, мертвый свет синей лампы.

Каждый вечер ты словно ожидал боли: это Бог твой, немилосердный Бог твой вскрывал память, темные ее вены. И был отчетлив его зеркальный скальпель, и, как в бреду, шептал ты:

— Будь проклято прошлое, будь проклята память, будь проклято все, что измучило меня.

Было душно, хотелось надышаться ранним снегом и опьянеть, но была осень, и ты шел на кухню, где, проклиная прошлое, сочинял свое письмо. Окно кухни было приоткрыто: пахло крапивой и дегтем, а во дворе раскачивалось казарменное белье. Ты слышал голос, зовущий домой ребенка, и казалось тебе, что это зовут маленького, шоколадного в июле Белова.

Неслись в сумерки паровозные гудки, вытягиваясь цепью света, громыхали поезда: тише товарные и на скоростях пассажирские. Внутри тех поездов прятались уютные комнатки-купе, и в них, поглядывая в полумрак, пошатываясь, пили чай и тихо-тихо беседо-вали. Как завидовал ты им, потаенным собеседникам, лишь огоньком купе мелькнувшим по степи, коротко, чарующе мигая. Летели они прочь — мимо твоего забытого дома,чтобы жить в городах и снова нестись куда-то: кто их знает.

Ты сочинял письмо, но выходила только одна фраза: «Милая моя, дорогая Елена Сергеевна». Больше этой фразы за много вечеров ты ничего не мог придумать. Ты повторял ее приглушенно десятки раз, и так трудно было продолжить, так больно, что ты вновь начинал бормотание, точно молился или сходил с ума. Дочка слышала сквозь сон твои слова и шаги на кухне, и, когда она почти проснулась, ты, забывшись, громко произнес:

— Милая моя, дорогая Елена Сергеевна. Уже минуло два года, как мы встречались с Вами. Последние те дни наполняла осень, и ветер, сентябрьский, сумасшедший, гонялся за нами. Мы же спешили в кинотеатрик, тихий и скрытый, где-то на окраине. Мы ожидали Феллини, а в фойе готовились музыканты, помните: там играл через день пожилой квинтет. В висках ломило от ветра, а Вы улыбались полному трубачу. Он играл ностальгию, и, беззвучно отражены, вздрагивали Вы... Гремел звонок к началу, прощально вздыхали клавиши, и, замирая, Вы ловили эти звуки, шепча мне: тише, тс-с.

Лишь только ты умолк, твоя дочка проснулась. Хлопали за окнами офицерские штаны, и, постепенно стихая, маневровые, уставшие за день паровозики отталкивали составы, в которых блуждало эхо: надрывно, будто заклиная, все звали и звали домой ребенка.

И девочка прислушалась к миру, пытаясь отличить твой голос от машинного шума. Она не понимала ни одного сказанного тобою слова, но в голосе твоем было ожидание тепла, первородной трепетной печали. Станционный шум то нарастал до оконного звона, то прерывался, а ты заводил свою шарманку: «Милая моя, дорогая...» Звуки овладевали комнатой, и среди них только твоя молитва — повторенные до исступления строки — могла уберечь, как в ладонях, жизнь твоей дочери. Она хотела рассказать тебе о своей тревоге, о страшном мире за окнами, что вплывал в ее комнату, хотела напеть мелодию твоего голоса и спастись этим, но не ведала языка — и потому осторожно плакала. Ты шел к ней, брал на руки, укутанную в одеяло, горячую во снах, прижимал к себе и шептал:

— Жили-были студентик да женщина. Студентик ходил в институт, а женщина учила его. И звали студентика Беловым, и звали женщину Еленой Сергеевной. Ходил он, ходил и полюбил Елену Сергеевну, и однажды вдвоем ушли они в осень, в дымную осень...

Они шли по аллее, где разбросало сухие жженые листья. Холодный ветер, что гонялся за ними в начале сентября, как-то странно утих, хотя листья уже пересыпало ранним обреченным снегом, и чуть подморозило землю. «Пепел и снег, снег и пепел», — говорила она, а он пересказывал ей свое детство, ведь больше у него ничего не было. Он говорил о станции и о стрелочнике, который казался ему большим человеком с часами на шее. Рассказывал о будочнице, которая беспощадно ругалась матом, пахла луком и махала флажком. О том, что из лужи черпал он головастиков кольчужной сеткой, и был у него друг — Демон, рыжий, как переспелый лист. О битвах на вонючем пруду, когда шел плот на плот, и о мертвых вагонах, где на кладбище меж вагонных скелетов выли собаки. Говорил о многом и ожидал ответных слов. «Я беременна, юноша, — отвечала она, — я беременна, и он знает об этом».

Он, ее муж-художник, ежедневно подгонявший серую «Волгу» к крыльцу института, знал об этом. Он был ненавистен каждым своим шагом и каждым взглядом тоскующих траурных глаз, ненавистен обоим. И то, как он ожидал ее у крыльца, и то, как зализывал волосы: от виска к затылку, и то, как вел Елену, приобнимая за талию, вызывало брезгливость, чуть ли не тошноту.

Два месяца назад муж уехал в одну из своих таинственных и долгих командировок. «Отличный заказ, представляешь, дорогая, деньги, хорошие деньги. Мы купаемся в деньгах, ходим голенькие», — передразнивала тогда его бабий голос Елена. Вернувшись теперь, в конце осени, он вычислил ее странную полноту и ее худого студентика. Он все вычислил, только никогда не смог бы узнать, как волокут с похмелья на допрос в учебную часть, где учебная женщина таращит глаза и кричит: «Ты что, ты что, пятьдесят часов пропусков в начале года! Вылетишь пробкой!» Как шатаешься в коридоре, и вдруг кто-то берет за руку и быстро уводит: прочь, прочь, скорее. И вот уже в такси другая женщина шепчет тебе в ухо: «Идиот, я же просила тебя походить хоть неделю на лекции, уже почти готов приказ на отчисление. Какой идиот!» И ты понимаешь, что эта женщина — твоя Елена Сергеевна, и можно, наконец, успокоиться. А потом в комнате с высокими потолками тебя отпаивают бульоном, укладывают спать. И долго во сне гладят твое нескладное тело. Засыпая, ты хочешь дотронуться до шеи, до белого пятна в халатном разрезе, и пробраться рукою чуть пониже. «Пардон», — говорят тебе и рассказывают о том, что когда-то окончилось лето, и исчез запах моря. Только качались водоросли под кроватью в детских снах, и маленькая Лена гладила черного котенка на подушке. Она подобрала его, худого и грязного, и под той же кроватью он долго зеленил пугливыми глазами. Его мыли и выжимали, будто тряпку, и, мокрый балбес, он урчал, как холодильник. В профиль он походил на Багиру — девочка знала это точно и потому назвала его Багириком, то есть Багириным сыном. Еще ей нравилось прятать котенка под кофту, где билось его крохотное тельце, и тогда девочке казалось, что это ее ребенок ворочается там, под кофтой, беспокоит ее и живет, как неродившиеся дети живут в женских, отчего-то раздутых животах.

Последние слова смешили Белова, ему хотелось нагло спросить: «А отчего все-таки раздулись те животы?» Да и в самом слове «животы» было что-то до ужаса смешное, безобразное, но он уже засыпал, и, склоняясь над ним, Елена Сергеевна обнимала его плечи. «Покажи котенков мне своих», — обращался во сне к какой-то девочке маленький, выгоревший за июль до пушистых золотых волос, пятилетний, тихий и испуганный мальчик. «А я вот все равно найду тебя, ты же совсем как уголек. Вот найду...» И, как всегда, сверху наплывали чьи-то руки, и надо было скрываться, иначе найдут на самом деле и заставят пить много всякого молока, и только вечером снова, но не так долго, пропадешь в малиновом настое, где томится одинокий желтобрюхий жук, где пахнет крапивой и малиновым соком, где, звеня, разбежались по недалеким отсюда рельсам совершенно безумные паровозы.

И всего этого, как ни вычисляй, ее прилизанный и умный муж не знал. Не знал, как потекли первыми дождями стекла их кофеен, как сжимала она холодные пальцы Белова под столом. Как, словно антикварное чудо, был найден кинотеатрик, где через день играл квинтет пожилых музыкантов. «Чарли, Чарли, смешной чудак...» — выстукивал старомодным каблуком солист, любитель клавиш и рэгтайма. А ночью она преподавала Белову иные уроки, и, забившись в кроватный угол, он оправдывался:
«Видишь, я совсем не толковый студент». «Толковый, толковый»...

Студентик любил женщину, женщина любила студентика, и было это в большом городе, и мальчик, выросший на крапивной станции, и девочка, растившая Багирина сына, хотели немногого — всего лишь отражения друг в друге. И назначено им было общее тихое тепло, тихая радость.

Но не было этого, только виднелся крохотный двор, только раскачивалось влажное белье, и клонилась ко сну голова твоей дочери. И слышался голос за окнами:

«Дивные, дивные твои дети. Печальный, одинокий твой Бог. Страшная, смертная твоя жизнь».

Ты прятал дочку под одеяло, глубже — в согретое ее дыханием уютное убежище. Плотно, бесшумно закрывал дверь и теперь уже яснее видел строки мучительного письма, чувствуя, как боль, стянувшая нити хрупких вен у виска, отпускает твой мозг. Ты писал:

«На серой машине Ваш муж подъезжал к родильному дому и, когда Вы, повинуясь его крику, подходили к окну, он неизменно говорил одно и то же: «Ну как там наш маленький, шевелит ли ножками? Уж надоело ему, наверное, у тебя прятаться. Выпускай на волюшку». Я видел Ваше бледное лицо, пока таился за ветками. После нашей последней встречи осенью я понял, что исчезну, а Вы взяли декретный отпуск. Вы все-таки успели помочь мне: как-то уладили дело с моим отчислением. Я уехал на зимние каникулы и, вернувшись, тайком приносил Вам мандарины. Раза два наши посещения с мужем совпали, и, чтобы миновать столкновения, я опять стал скрываться за деревьями. Муж не стеснялся посторонних и что-то еще говорил о маленьком, размахивал импортными кульками. Когда же свидание завершалось и краснолицая медсестра грозила из окна кулаком, он вздыхал: «ах» и заводил к небу свои траурные глаза. Потом, хлопнув блестящей дверкой, уезжал. Я боялся, что кто-нибудь узнает о моих посещениях, не .окликал Вас и передачи подписывал просто: «от женского совета кафедры технологии сплавов любящей молодой матери и коллеге». Дежурившей внизу сестре представлялся профоргом института и на ее глумливые замечания насчет моей общественной работы отвечал, что состою еще и секретарем этого самого женсовета. Хотя, впрочем, ей было все равно, от кого принимать передачи. Ваш муж немного знал декана нашего факультета и наверняка навел справки обо мне. Тем более что мы не слишком скрывали наши отношения: я провожал Вас после лекций, как только муж отчалил в свою богатую командировку, на виду у всего института. Мы даже целовались в институтском скверике, помните. Вы смотрели куда-то вбок и говорили мне: «А вот и Петр Петрович пошли. Ах, целуются, ах, какие страсти!» Да, мы не скрывали наших отношений, и муж без труда навел справки обо мне, и без особого труда меня наконец-то исключили — за пропуски.

Странно, но мне казалось, что я уже почти все знаю про Вашего несчастного мужа. Предмет наших бесед состоял в том, что Вы с жаром перемывали его грешные кости, а я с не меньшим удовольствием поддакивал Вам. Мне были известны все его шикарные связи и все его бешено дорогие альбомы и еще что-то в том же духе. В нем было и что-то непонятное и явно нездоровое, и водил он голых баб-натурщиц, каких-то извращенок. Но странно: чем больше Вы ненавидели его, тем чаще и взволнованнее говорили о Нем, и я, только не смейтесь, ради Бога, ревновал к Вашей неистощимой ненависти. Ведь даже в последнюю нашу встречу, когда, помните, мы забрели на заброшенную, занесенную снегом и пеплом аллею, продрогли и неожиданно вышли к стеклянной кофейне, Вы начали разговор о муже и за коньяком сообщили мне: «Представьте себе, мой любимый муж понавел каких-то сук и меня хотел с этими суками скрестить. Мол, вы голенькие, то-се, мол. Они там у него в мастерской черт-те чем занимаются, любят друг дружку, а я, значит, с ними. Не прячь глаза — я вижу, ты хочешь меня о чем-то спросить. Не надо, не спрашивай. Я ему ответила: да пошел ты к такой-то матери, и все, и всё-о. Выпей, выпей за мое разбитое здоровье. Хорошо. А потом говорит мне: ты, дорогая, мол, Прозерпина. Я напишу тебя Прозерпиной, бердслеевой мадонной. Ты, Белов, дорогой мой, много не пей, — тебе рано пока. Я вижу по глазам, ты хочешь меня о чем-то спросить: да, я сказала ему, что он помешанный эстет, не художник, и вообще не мужчина, а сегодня утром, представь себе, объявляет мне, что я беременна...»

Ночь перевалила за середину, становилось холодно, нужно было закрыть кухонное окно, чтобы не сквозило в детскую, но уже ничем невозможно было остановить тебя. Бог, явленный в успокоенности и работе, Бог, звучащий в голосах, не касался теперь твоего мозга, и не блестели его яркие инструменты. И ты завершал свою вечернюю молитву, запись долгой боли, данной всего лишь для любви к одной женщине, как завершал ты свое письмо. А девочка видела сон: молочная пелена заволокла ее глаза, светло-золотистые чьи-то руки дотронулись до нее, охватили и понесли вверх. Шум, неведомый, но тревожный, чуть утих, и снова где-то громыхнуло, передернуло составы, и зазвенели стекла. Руки, пряча от шума, уносили все быстрее и быстрее, но шум настигал, и появлялся отец, который плакал и хлопал ладонью о подушку. Хлопанье становилось все чаще и сливалось с гудением: «Отдайте, отдайте, — шептал отец, — это мой ребенок». И шум исчез, и теплое облако окутало ее колыбель, и, зачарованная, она услышала колыхание собственного голоса: «Милая моя, дорогая...» «Милая моя, дорогая, милая моя, дорогая», — отстукивали часы, и в глухом доме на военной станции все уснули.

Когда шумит дождь и так хочется курить в распахнутое окно, усталая женщина читает чье-то письмо. Из спальни доносится голос ее мужа:

— Опять хочешь мальчишку с тонкой талией?

— Дурак, — отвечает она ему.

— А мне-то что.

Она стареет и видит, что опасные морщинки набегают не только на глаза, но и на шею. По утрам она усиленно накладывает в эти места краску и собирается на лекции. Муж, как обычно, подвозит ее на серой «Волге», и она прохаживается по коридорам. Возле одной из аудиторий она останавливается на какое-то время. Сейчас здесь ремонт, и неряшливые женщины в забрызганных известью комбинезонах почти всегда закусывают, просыпая крошки на мокрую газету. Когда-то именно здесь она повстречала худенького, большеглазого студента с обыкновенной фамилией Белов, и у них приключился, как деликатно говорят об этом, роман. Ей кажется порою, что она до скончания веков будет прохаживаться так по коридорам, читать лекции и уезжать на машине.

Она читает письмо и неумело курит, обжигая дымом глаза. Год назад она в страшных муках родила дочь. Комочек, вырванный с кровью, чуть не убил ее, и судорогой надолго свело половину тела. В диком крике она, измучившись, отреклась от ребенка. Муж с одной из своих натурщиц увез девочку на далекую станцию, куда посылает теперь какие-то детские тряпки и почтовым переводом — пятьдесят рублей.

 


Журнал издается Литературным объединением ОмГУ с 2001 года.

Разработка и поддержка сайта: студия LiveTyping

Метабисульфит na2s2o5 натрия www.gcc.kz.